его, – сказал Лукас.
– Пойти куда? На кого поглядеть? – сказал он. Но он уже все прекрасно понял. Ему казалось, он всегда знал, что так и будет, и он даже с какимто чувством облегчения подумал: «Ну, вот и все!» – в то время как его подсознательный голос вопил возмущенно, не веря: «Чтобы я? Я?» Это было, как если бы вы чегото страшились, опасались, избегали из года в год и, уж казалось, чуть ли не всю жизнь, и вдруг, несмотря на все, оно с вами случалось, и что же это было – это была только боль, вас мучила боль и все, и, значит, с этим все кончено, все позади и все в порядке.
– Я вам заплачу, – сказал Лукас.
Так он стоял и не слушал, не слушал даже собственного голоса, полного изумленного негодования, отказывающегося верить: «Чтобы я пошел туда раскапывать эту могилу?» Он даже не думал больше: «Вот чего будет стоить мне это блюдо мяса с капустой». Потому что он переступил через это, и уже давно, когда вдруг чтото, неизвестно что, удержало его здесь тому назад пять минут и когда он, обернувшись, глядел через эту огромную, почти непреодолимую пропасть между ним и старым негромубийцей и видел и слышал, как Лукас чтото сказал ему, не потому, что это был он, Чарльз Мэллисонмладший, не потому, что он ел его еду и грелся у его камина, а потому, что из всех белых он был единственный, с кем у Лукаса была возможность говорить между вот этим сейчас и той минутой, когда его поволокут на веревке из камеры по лестнице вниз, – единственный, кто услышит немую, лишенную надежды, упрямую настойчивость его глаз. Он сказал:
– Подойдите сюда.
Лукас подошел и стал, взявшись обеими руками за прутья решетки, как ребенок, прильнувший к забору, а он не заметил, что и он сделал то же, но, взглянув мельком, увидел свои руки, ухватившиеся за два прута решетки, две пары рук – черные и белые, ухватившиеся за прутья решетки, а над ними – они, лицом к лицу, друг против друга.
– Пойдите поглядите его, – сказал Лукас. – Если уж будет поздно, когда вы вернетесь, я могу сейчас подписать вам бумагу, что я должен вам, сколько это, повашему, стоит.
Но он все еще не слушал – он ведь знал это – и только самому себе: – Чтобы я отправился за семнадцать миль в темноте…
– Девять, – сказал Лукас. – Гаури хоронят у шотландской часовни. Первый поворот направо в горы, сразу за мостом, через рукав на Девятой Миле. Вы туда за полчаса доберетесь на машине вашего дяди.
– …ведь Гаури могут поймать меня, когда я буду раскапывать эту могилу. Зачем, хотел бы я знать? Я даже не знаю, что я там должен искать. Зачем?
– Мой пистолет – кольт сорок первого калибра, – сказал Лукас. Так оно на самом деле и было; единственное, чего он до сих пор не знал, – это калибра: добротное оружие, вполне исправное, в отличном состоянии и вместе с тем такое же старомодное, редкостное, единственное в своем роде, как золотая зубочистка; оно, наверно (можно не сомневаться), было гордостью Кэрозерса Маккаслина пятьдесят лет тому назад.
– Хорошо, – сказал он. – Ну и что же?
– Его застрелили не из кольта сорок первого калибра.
– А из чего же его застрелили?
Но на это Лукас не ответил, он стоял по свою сторону стальной двери, держась за прутья чуть сжатыми, недвижными руками и сам неподвижный, только грудь едва поднималась от дыхания. Он и не ждал от Лукаса ответа – он знал, что Лукас никогда на это не ответит и не добавит ни одного слова, не скажет ничего больше никому, ни одному белому, и он понимал, почему Лукас дожидался, чтобы сказать о пистолете ему, мальчишке, а не сказал этого ни дяде, ни шерифу, когда ведь имто, собственно, и надлежало вскрыть могилу и осмотреть труп. Он удивлялся,